В мире природы и охоты (Заметки о Пришвине). Онлайн чтение книги зеленый шум михаил михайлович пришвин

В мире природы и охоты (Заметки о Пришвине). Онлайн чтение книги зеленый шум михаил михайлович пришвин


Пришвин, охота, странствия. Как это все согласуется и отзывается в сердцах любителей природы!

Вот показались высокие гривы борин — вестники настоящих больших лесов: они еще издали поднимаются над неоглядным простором болот, манят и радуют усталого путника. Выбираем самое высокое песчаное взгорье и останавливаемся в избушке, срубленной здесь когда-то охотником-промысловиком.

Быстро, по-осеннему, смеркается. На какой-то миг озаренные солнцем сосны загораются, будто свечи, и их отблеск повторяется чистыми окнами болотных озер. Там внизу, на травянистых берегах, устраиваются на ночлег, сторожко переговариваются взматеревшие гуси.

Пройдет совсем немного времени, и бор станет походить на темное скульптурное изваяние. Тогда мы отложим топоры, котелки и, позабыв о своих заботах, влезем через низкую дверь внутрь избушки, затеплим каменку, пересидев дым, и разместимся на нарах.

И вот тут-то, в тепле и покое, благодарно вспомянем Михаила Михайловича Пришвина — Михалыча, как называли его попросту лесники и охотники-старожилы. Это он проложил путь в край непуганых птиц. Отсюда покатился его волшебный колобок по местам хоженым и нехоженым, по тропам и бездорожью, глухой таежной целиной.

Художественное творчество писателя развивалось в неизменном движении к «небывалому», оно подчинялось манящим зовам дальних горизонтов. И в таком поэтическом ощущении географии содержалась особенная художественная нота, выделявшая Пришвина среди других наших писателей. В классической русской литературе часто встречаются великолепные описания охот, путешествий и дорожных впечатлений. Достаточно назвать имена С. Аксакова и И. Тургенева, Л. Толстого и И. Бунина, как тотчас же возникают образы, исполненные необычайной поэтической прелести. Русские писатели были большими любителями традиционной псовой, а также и ружейной охоты с легавой. Пришвин так и называл охоту с легавой — тургеневской.

Пришвин был вполне своим человеком среди истинных ценителей традиционной классической охоты. Как он любил погонять зайца, как радовался слепящей пороше! С таким же самозабвением он отдавался лисьему гону и приходил в себя только в сумерках, когда все вокруг стихало. Но и после возвращения из леса музыка гона продолжала звучать воспоминанием пережитого. Именно таким образом по горячим следам охоты был создан один из лучших рассказов писателя — «Смертный пробег».

Каждый день своей жизни Пришвин рассчитывал по календарю среднерусской охоты: в конце лета он любил охотиться с легавой.

Замечательная полоса жизни писателя связана с окрестностями древнего Переславля-Залесского. Здесь он особенно много охотился и открыл кристально чистые «Родники Берендея».

И все же творчество Пришвина не укладывается в границы литературных традиций, связанных с классической русской охотой. В жизни Пришвина все складывалось иначе, не на усадебный лад, и утверждалось иное восприятие жизни.

Писатель не был охотником- созерцателем. До переезда в Москву (в 1939 г.) охота являлась для него «второй профессией» и творческой лабораторией. Самые сокровенные раздумья он облекал в форму задушевных вопросов, и вслед им приходили неожиданные ответы и открытия. Так, скромный фенологический очерк становится у него поэмой, изображение природы приобретает особенный смысл. Среди природы Пришвин возвращается к самому себе, разрывает Кащееву цепь условных и несправедливых отношений, обретает счастье свободы и гармонии: «...для меня это тайна, такая же, как вдохновение, творчество. Это переселение внутрь природы, внутрь того мира, о котором культурный человек стонет и плачет», — писал он в раннем своем произведении «За волшебным колобком» (Соч., т. II, стр. 249). (Здесь и далее имеется в виду шеститомное собрание сочинений. Изд. 1956, М.)

На своем веку Пришвин изведал чуть ли не все возможные способы охоты, однако на карте его многолетних путешествий есть определяющая линия. Она связана с малообследованным в XIX столетии отдаленным северным краем. Именно там, в суровом Беломорье, охота превратилась для него из утехи в насущную жизненную необходимость. В путешествиях приходилось кормиться жестковатым глухариным мясом, сдабривая его терпкий вкус ягодами и грибами.

Северная промысловая охота привлекала писателя своим древнейшим происхождением, крестьянским народным складом. Уединенные избушки, проложенные кем-то старые тропы, полное безлюдье словно завороженного леса и его гулкое пробуждение при ветре — во всем этом угадывались особые ритмы, дыхание и течение времени. Каждый выход в глубь такой природы становился для писателя событием. Север молчалив, там все влечет к раздумьям: и стоящие над морем сосны, и камни, и редкие, трогательные в своей одинокой нежности, цветы. Охота в таких условиях несла с собой и углубленное осознание собственного внутреннего мира и помогала установить связь с миром внешним.

Тургеневская охота представляется нам теперь на фоне белоствольных левитановских перелесков, желтеющих полей, в окружении ароматных медовых пасек, усадебных малинников и милого деревенского уюта. Пришвинские места находятся к северу от Москвы. Они начинаются где-то за древним Троице-Сергиевым посадом и Переславлем-Залесским. Это не деревенские поляны, а неоглядные вольные земли, звонкие борины и дальше — еще севернее — непролазные завалы архангельского чернолесья, озера и безымянные реки. Здесь, в лесной глуши, и складывалось особое, пришвинское, понимание природы. Так, рассказ «Медведи» (Соч., т. III) поражает правдой, отсутствием всякой искусственной патетики, искренним выражением охотничьей страсти. Пришвин стремится говорить только о том, что видел и перечувствовал, ничего не прибавляя, даже не изменяя естественного хода событий, столь знакомых завзятым охотникам. Вот в Москву приходит письмо из-под Каргополя: есть две берлоги! Картина московских сборов быстро заслоняется образами другого мира: санный путь среди заснеженной тайги, глухая архангельская деревня, безмолвие...

Ожидание каких-то необычайных событий становится все более напряженным — наконец окладчик вывел и «показал»! Какая большая сила заключается в этом магическом слове. Трудно установить, каким образом деловое описание охотничьей поездки становится вдруг поэзией, украшается «сияющей лазурью и золотом» зимнего дня, овевается духом верований, хранящих следы языческого медвежьего культа. Все это растет откуда-то изнутри, отчетливо выступает рядом с документальным описанием охоты. Убитого зверя встречали всей деревней и долго оттаивали в теплой избе. «Медведь лежал задними ногами к святому углу, на спине, а передние лапы его у печки были очень похожи на волосатые гигантские руки, закинутые через голову, чтобы схватить громадную русскую печь и со всей силой обрушить ее на меня» (Соч., т. III, стр. 212).

Вчитываясь в эти строки, догадываешься, почему их автор питал столь глубокое чувство к Л. Н. Толстому. Гений Толстого помог ему понять, как правдивость ведет к художественной простоте. Ощущение этой простоты есть и в характерах людей, и в северных пятистенных избах, и в заснеженной тайге, и в схватке с диким зверем, когда жизнь охотника решается мгновением: промахнулся — и кончено.

Творчество Пришвина еще не получило должной оценки. В среде литературных критиков 40—50-х годов бытовало мнение, что Пришвин лишь природовед и природолюб. Правда, напрямик это суждение сейчас никем не высказывается, но нет-нет, да и проскальзывает, так сказать, в подтексте иных историко-литературных обзоров. (Среди последних монографических исследований о Пришвине выгодно выделяется книга Т. Хмельницкой, сумевшей дать наиболее обстоятельный анализ творчества писателя. «Творчество Пришвина». М., 1959 г.)

Для того, чтобы правильно оценить творческое наследие Пришвина, надо прежде всего отказаться от предвзятого противопоставления человека природе. Пришвин принадлежал к глубоко русским художественным натурам и не мог замкнуться в природе, хотя ее изображение в отдельных произведениях иногда действительно как бы преобладает. В диких безлюдных болотах, в тишине рассвета писатель справляет свой самый торжественный праздник — победу над одиночеством. С давних пор охота стала для него драгоценным подспорьем в борьбе за творческий выход к людям. Правда, при этом он всегда придерживался собственного направления — шел своей лесной тропою. Но она выводила его сквозь дебри и топкие мхи к человеку.

Пришвин ценил Левитана за то, что в его картинах ощущается незримое присутствие человека. Подобное чувство сохраняется и при чтении «лесных поэм» Пришвина.

Писатель как-то особенно любил старые лесные просеки. Он мог подолгу простаивать на их перекрестках. И, разумеется, не только ради удобного угонного выстрела по неожиданно взлетающим глухарям. Тропы и просеки привлекали его белыми зарубками, гладкими золотыми затесами на деревьях — приметами рук человеческих.

В людях, появляющихся в охотничьих рассказах Пришвина, есть что-то «коненковское». Их образы возникают откуда-то из лесных дебрей, русских далей, из глубин озерного края. Вот где-то среди сосен и елей проходит безмолвный, знающий свое потаенное слово правды переславский лесник Антипыч; над древним Плещеевом озером появляется рыбак Думнов («из тех, кто с Петром думу думали» — только всего и сказано о человеке!). Трудно забыть светлый образ мирской няни Спиридоновны (из рассказа «Волки-отцы» (Соч., т. III). Мольбы отчаявшейся Спиридоновны при встрече с волчьей стаей, дивный сон доброй старушки и, наконец, веселая развязка страшной истории — все это дышит настоящим русским духом. Герои пришвинских рассказов и повестей являются порой своеобразными вестниками мыслей, чаяний, верований. Таков задумчивый странник, а порой веселый затейник, охотник Мануйла из «Корабельной чащи». В нем олицетворяются глубоко русские, сказочные черты. Но, с другой стороны, самобытный Мануйла чем-то связан с китайцем Лу-веном (из повести «Женьшень») и благородным защитником бобров из повести «Серая Сова». Их всех объединяет своеобразная философия писателя: «Все во мне, и я во всем». Пришвин любил это изречение. Из целостного восприятия мира естественно возникает чувство величайшей благодарной ответственности перед природой. Писатель постоянно возвращается к мыслям о том, как бы уберечь, сохранить и умножить дары природы; он стремится спасти от хищнической рубки переславские леса, борется за разумное ведение охотничьего хозяйства, говорит о долге охотника («Моим молодым друзьям». Соч., т. III).

Охота и священное чувство своей родной земли связываются для Пришвина в одно целое. Вот почему с таким энтузиазмом берется он за русское издание книги индейского писателя Вэши-Куоннэзина («Записки Серой Совы». Соч., т. III) «Я полюбил его за правду, за нежное сердце, за мужество», — говорил Пришвин в предисловии к первому изданию книги в 1940 году.

«Записки Серой Совы» в свободном русском переложении Пришвина существенно отличаются от английского издания книги.

Пришвина привлекал внутренний мир автора записок. Он говорил о его жизни, как о своей собственной, и жадно ловил мгновения счастливой гармонии, обретенной индейцем наедине с бобрами в лесной избушке, им самим срубленной. Сквозь колоритное описание канадской природы у Пришвина явственно проступают типичные русские мотивы: то сосны зашумят совсем как в наших лесах, или ручеек шевельнется под глубоким снежным покровом... Пришвин создавал свои «Родники Берендея» в таком же уединении и, подобно индейскому следопыту, грезил заповедным миром, где звери не боятся людей. Философские выводы, к которым приходит одинокий защитник бобров, звучат совсем уж по-пришвински: «Дерево падает и питает другое. Из смерти восстает жизнь — таков закон связи». («Записки Серой Совы». Соч., т. III, стр. 716).

Решительно все в природе, даже увлажненный водами холодный камень, раскрывается Пришвину в своей неповторимой жизненной сущности. Писатель прислушивается к отдаленному подземному стуку и сливается с этим камнем своим человеческим сердцем. Это приносит ему примиряющую радость — так рождается поэтический образ камень-сердце («Женьшень»). А озера представляются Пришвину глазами: «...вдруг мне открылось в больших дремучих золотых лесах совершенно круглое умершее озеро. Я долго сидел и смотрел в эти закрытые глаза земли». («Календарь природы». Соч., т. III, стр. 144).

Пришвин помогает нам видеть природу в ее животворящем свете и чарующем сиянии. В его путевых зарисовках воды и неба в особенности, сквозит ласковая акварельная нежность нестеровских мотивов, оттененных более терпкими красками земли и леса.

Пришвин открывает в природе чистые, незамутненные краски, вместе с тем улавливает и нежные полутона, мерцающие переливы. Так, ярко загораются под пурпурным вечерним небом «огнистые зыбульки» застывшего, будто стекло, Белого моря. Красный цвет здесь «кладется» по желтому фону песчаного берега. Получается настоящая картина! («За волшебным колобком»).

Подобно живописцам, Пришвин дает цветовую характеристику сущности явлений; иногда цвет становится для него символом весны, лета, осени... Студеное лиловое небо олицетворяет русский декабрь (по Пришвину, это сердце зимы), голубое сияние заснеженных крыш возвещает приход весны света. Пришвин замечает, что снежный сугроб похож на белую лебединую грудь, и т. д.

Произведения Пришвина развивают радостное чувство художественной зоркости. В этом отношении автора «Родников Берендея» и «Корабельной чащи» можно сопоставить с И. Буниным и К. Паустовским. Подобно этим писателям, Пришвин был великолепным пейзажистом. Пришвинский пейзаж — это живой лик природы, выражение ее духа и характера в движении и развитии. Ощущение реальной природной плоти передается у Пришвина с такой осязательной силой, что порой кажется, будто в рассказах раздается звучание голосов. Да и где, как не в лесу, можно научиться слушать. Вот-вот зашепчет глухарь. В эти мгновения напряженного ночного ожидания охотник улавливает едва различимые звуки: писк встревоженной кем-то птички, хруст ветки на тропе, тонкий звон разбитой льдинки и, наконец, далекий лебединый клекот. В тихую музыку леса вплетается характерное щелканье, звучит короткая глухариная песнь. Она возникает из движения молчаливых деревьев: как будто сосны пробуждаются и шепчут о чем-то.

Рассказы Пришвина полны раздумий. И писатель никогда не удовлетворяется готовыми книжными ответами. Он вступает в беседу с природой, увлекая нас на путь настойчивых, самоотверженных исканий.

Творчество Пришвина устремляется к тому, чтобы радость забытого детства стала достоянием каждого. Это открывало писателю свой естественный ход в мир детской поэзии. Он рассказывал своим маленьким читателям о собаках и утятах, зайцах и ежах, утверждая чувства любви и привязанности. Все видеть незамутненным детским взглядом и вместе с тем сохранить масштаб и содержательность природы — вот цель, достижение которой представлялось писателю самым заманчивым идеалом. В его охотничьих экспедициях и походных планах всегда сквозит чистая детская мечта о чудесной стране без территории и названия. Мальчик Курымушка пытается бежать из гимназии в золотую далекую Азию. Представление о чудесной стране возникает перед стареющим писателем в сказочном образе нетронутой Корабельной чащи, где «дерево стоит к дереву часто — стяга не вырубишь, и, если срубишь одно дерево, оно не упадет, прислонится к другому» («Корабельная чаща», М., 1955, стр. 61).

С детской темой в творчестве писателя связано и особое восприятие охоты как «охоты за счастьем».

Со временем неизменная тяга к небывалому сменяется открытием духовных богатств, скрытых в собственном чувстве родины. В свои последние годы Пришвин отошел от охотничьей темы, занимавшей ранее столь существенное место в его творчестве.

В наши дни пришвинская тропа становится все более широкой. На ее росстанях встречаются, сходятся и расходятся разные путники — В. Солоухин, Ю. Нагибин, Ю. Казаков, Ю. Куранов и еще многие, многие... Они пришли в литературу со своим, новым восприятием жизни. Но оно оказалось чем-то родственным Пришвину в поэтическом отношении к природе.

Через наш большой лес проводят шоссе с отдельными путями для легковых машин, для грузовиков, для телег и для пешеходов. Сейчас пока для этого шоссе только лес вырубили коридором. Хорошо смотреть вдоль по вырубке: две зеленые стены леса, и небо в конце. Когда лес вырубали, то большие деревья куда-то увозили, мелкий же хворост – грачевник – собирали в огромные кучи. Хотели увезти и грачевник для отопления фабрики, но не управились, и кучи по всей широкой вырубке остались зимовать.

Осенью охотники жаловались, что зайцы куда-то пропали, и некоторые связывали это исчезновение зайцев с вырубкой леса: рубили, стучали, гомонили и распугали.

Случалось не раз мне зимой пропадать в лесу, видал цыган мороза! И до сих пор, когда в сумерках гляну издали на серую полосу леса, отчего-то становится не по себе. Зато уж как удастся утро с легким морозцем после пороши, так я рано, далеко до солнца, иду в лес и справляю свое рождество, до того прекрасное, какое, думается самому, никто никогда не справлял.

В этот раз недолго мне пришлось любоваться громадами снежных дворцов и слушать великую тишину. Мой лисогон Соловей подал сигнал: как Соловей-разбойник зашипел, засвистал и, наконец, так гавкнул, что сразу наполнил всю тишину. Так он добирает по свежему следу зверя всегда этими странными звуками.

Приехали мы в деревню на охоту по белым зайцам. С вечера ветер начался Агафон Тимофеич успокоил. «Снега не будет». После того начался снег «Маленький, – сказал Агафон, – перестанет». Снег пошел большой, загудела метель «Вам не помешает, – успокоил хозяин, – в полночь перестанет, выйдут зайцы, вам же легче будет найти их по коротким следам. Все, что ни делается, все к лучшему». Утром просыпаемся – снег валом валит. Мы хозяина к ответу, а он нам рассказывает про одного попа в далекое, старое время.

Ботик

На берегу Плещеева озера, вблизи древнего русского города Переславля-Залесского, на красивом холме расположена усадьба Ботик, где хранится ботик Петра Первого. В летние тихие дни в тихих водах виднеются спокойные отражения древних церквей, холмов с городищами, собор XI века и много такого, на что и сам Петр со своим Санкт-Петербургом смотрел, как на древности.

Мало найдется под Москвой мест красивее Ботика с высоты овалом шесть на девять верст стелется озеро, совершенно прозрачное, с чудеснейшим пляжем, направо, часто из дымки, выступает древний город, как невидимый град, налево – леса не дачные, а дикие, с лосями, медведями, и уходят, почти без перерыва, на север.

Наверху сошла с кустов роса, и внизу, под кустами блестит только в пазухе такого листка, где никогда и не просыхает. Коровы наелись и грудой стояли у болотного бочага.

Подпасок Ванюшка лежал на кочках дугой. Не сразу и догадаешься, как вышла дуга, он, должно быть, лег на кочку головой, но, пока спал, кочка умялась, голова опустилась, получился высокий живот, и голова и ноги внизу.

Старушка одна шла по дороге. Закружилась у нее голова: нездорова была.

– Видно, делать нечего, – сказала старушка, – пришел мой час помирать.

Огляделась вокруг себя, где бы ей получше было тут прилечь и помереть.

– Не два же века жить, – сказала она себе, – надо и молодым дать дорогу.

И увидела она чистую лужайку, всю покрытую густой травой-муравой. Белая, чистая тропинка с отпечатками босых человеческих ног проходила через полянку. А посередине была старая разваленная поленница, мохом от времени закрылась, поросла высокими былинками. Понравилась эта мягкая поленница старухе.

– Не два же века жить! – повторила она.

И легла туда, в прутики, сама, ноги же вытянула на тропинку: пойдут когда-нибудь люди, ноги заметят и похоронят старуху.

Была у нас революция тысяча девятьсот пятого года. Тогда мой друг был в расцвете молодых сил и сражался на баррикадах на Пресне. Незнакомые люди, встречаясь с ним, называли его братом.

– Скажи, брат, – спросят его, – где.

Назовут улицу, и «брат» ответит, где эта улица.

Мы пошли было на беляков, но в одной деревне нам сказали, что этой ночью у них волки разорвали собаку. Мы побоялись своих гончих пускать на лесных зайцев и занялись русаками. Скоро мы увидели, как один русак, желая забраться под кручу, переходил ручей и провалился. Но Соловей не побоялся, сам пошел по следу, сам провалился, выбрался, разобрался в следах и вытурил зайца. Мы его ранили, но скорости этим на первых порах зайцу не убавили, он помчался, скрылся на горизонте за холмами.

Умершее озеро

Тихо в золотистых лесах, тепло, как летом, паутина легла на поля, сухая листва громко шумит под ногами, птицы далеко взлетают вне выстрела, русак пустил столб пыли на дороге. Я вышел рано из дому и головную боль свою уходил до того, что лишился способности думать. Мог я только следить за движениями собаки, держать ружье наготове да иногда поглядывать еще на стрелку компаса. Мало-помалу я захожу так далеко, что стрелка компаса смотрит не через мой дом, и так я вступаю в совершенно мне неведомый край. Долго я продирался через густейшую заросль, и вдруг мне открылось в больших дремучих золотых лесах совершенно круглое умершее озеро. Я долго сидел и смотрел в эти закрытые глаза земли.

Вечером почти вдруг перемена погоды: в лесу за стеной будто огромный самовар закипел, это дождь и ветер раздевают деревья. В эту ночь, согласно всем моим приметам и записям, должен лететь гусь.

Первый зазимок

Ночь тихая, лунная, прихватил мороз, и на первом рассвете выпал зазимок. По голым деревьям бегали белки. Вдали как будто токовал тетерев, я уже хотел было его скрадывать, как вдруг разобрал: не тетерев это токовал, а по ветру с далекого шоссе так доносился ко мне тележный кат.

День пестрый, то ярко солнце светит, то снег летит. В десятом часу утра на болотах еще оставался тонкий слой льда, на пнях самые белые скатерти и на белом красные листики осины лежат, как кровавые блюдца. Поднялся гаршнеп в болоте и скрылся в метели.

Гуси пасутся. В полумраке стою неподвижно лицом к вечерней заре. Были слышны крики пролетающих гусей, мелькнула стайка чирков и еще каких-то больших уток. Каждый раз явление птиц так волновало меня, что я бросал свою мысль и потом с трудом опять находил ее. Эта мысль была о том, что вот как отлично это придумано – устроить нам жизнь каждому из нас так, чтобы не очень долго жилось, и нельзя никак успеть все захватить самому, все без остатка, отчего каждому из нас и представляется мир бесконечным в своем разнообразии.

Гуси-лебеди

Ночь была ясная, звездно-лунная. Сильный мороз. Утром все белое. Гуси пасутся на своих местах. Прибавился новый караван, и всего стало летать с озера на поле штук двести. Тетерева до полудня были все на деревьях и бормотали. Потом небо закрылось, стало мозгло и холодно.

После обеда опять явилось солнце, и до вечера было прекрасно. Мы радовались нашим уцелевшим от общего разгрома двум золотым березкам. Ветер был, однако, северный, озеро лежало черное и свирепое. Прилетел целый караван лебедей. Слышал, что лебеди очень долго держатся у нас, и когда уже так замерзнет, что останется только небольшая середка и уже обозы зимней дорогой едут прямой дорогой по льду, слышно бывает ночью во тьме в тишине, как там на середине где-то густо разговаривают, думаешь – люди, а то лебеди на незамерзшей середочке между собой.

Вечером из оврага я подобрался к гусям очень близко и мог бы из дробовика произвести у них настоящий разгром, но, пока лез по круче, приустал, сердце слишком сильно билось, а может быть, просто хотелось поозорничать. Был пень у самого верха оврага, и я сел на него так, что поднять только голову и покажется ржанище с гусями, ближайшее от меня – в десяти шагах. Ружье было приготовлено, мне казалось, что даже при внезапном взлете им без больших потерь нельзя от меня улететь, и я закурил папироску, очень осторожно выпуская дым, рассеивая его ладонью у самых губ. Между тем за этим маленьким польцем была другая балка, и оттуда совершенно так же, как и я, пользуясь сумерками, к гусям подползала лисица. Я не успел ружья поднять, как целая огромная стая гусей снялась и стала вне выстрела. Еще хорошо, что я догадался о лисице и не сразу высунул голову. Она ходила, как собака, по гусиным следам, заметно все ближе и ближе подвигаясь ко мне. Я устроился, утвердил локти, примерился глазом, тихонечко свистнул мышкой – она посмотрела сюда, свистнул другой раз, она пошла на меня…

Тень человека

Утренняя луна. Восток закрыт. Все-таки наконец из-под одеяла показывается полоска зари, а возле луны остаются голубые поляны.

Озеро как будто было покрыто льдинами, так странно и сердито разрушались туманы. Кричали деревенские петухи и лебеди.

Я плохой музыкант, но мне думается, у лебедей верхняя октава журавлиная – тот самый их крик, которым они по утрам на болотах как будто вызывают свет, а нижняя октава гусиная, баском-говорком.

Не знаю, наверно, от луны или от зари на голубых полянках вверху я наконец заметил грачей, и потом скоро оказалось, все небо было ими покрыто – грачами и галками: грачи маневрировали перед отлетом, галки, по своему обыкновению, их провожали. Где бы это узнать, почему галки всегда провожают грачей? Было время, когда я думал, что все на свете известно и только я, горемыка, ничего не знаю, а потом оказалось, что в живой природе ученые часто не знают даже самого простого.

Поняв это, я стал в таких случаях всегда сам что-нибудь сочинять. Так вот о галках думаю, что птичья душа, как волна: в их быту какой-нибудь толчок передается из рода в род, как волна волне передает удар камня, брошенного в воду. Вот, может быть, при первом толчке грачи и галки собирались было вместе лететь, но грачи улетели, а галки раздумали. И так до сих пор из рода в род они повторяют одно и то же: соберутся вместе лететь и вернутся назад, когда проводят грачей.

Но может быть и еще проще: так недавно еще мы узнали, что некоторые из наших ворон являются перелетными. Почему же и некоторые из галок не могут улетать вместе с грачами?

Подул утренний ветер и свалил мою елочку, поставленную среди поля, чтобы можно было из-за нее подползти к гусям. Я пошел ее ставить, но как раз в тот момент, когда я поставил ее, показались гуси. Добросовестно я ползал вокруг елочки, прячась от гусей, но они сделали несколько кругов, елочка все казалась им подозрительной, да так и улетели подальше и расселись возле Дубовиц. Я стал к ним подползать из-за большого куста ивы посредине поля. На жнивье лежал белый мороз, и тень моя на белом выползала раньше меня, долго я не замечал ее, но вдруг в ужасе заметил, что она, огромная, страшная, подбирается к самым гусям. Страшная тень человека на белом морозе дрогнула, начался переполох у гусей, и вдруг все они с криком в двести голосов, из которых каждый был не слабее человеческого "ура!" при атаке, бросились прямо на мой куст. Я успел прыгнуть внутрь куста и в прогалочек навстречу длинным шеям высунуть двойной ствол.

При первом рассвете выходим по одному в разные стороны в ельник за белками. Небо тяжелое и такое низкое, что, кажется, вот только на елках и держится. Многие зеленые верхушки совсем рыжие от множества шишек, а если урожай их велик, значит, и белок много.

В той группе елей, куда я смотрю, есть такие, что вот как будто кто их гребешком расчесал сверху донизу, а есть кудрявые, есть молодые со смолкой, а то старые с серо-зелеными бородками (лишайники). Одно старое дерево снизу почти умерло, и на каждой веточке висит длинная серо-зеленая борода, но на вершине плодов можно собрать целый амбар. Вот одна веточка на нем дрогнула. Белка, однако, заметила меня и замерла. Старое дерево, под которым мне пришлось дожидаться, с одной стороны внизу обгорело и стоит в широкой круглой яме, как в блюде.

Я раскопал прелые листья, напавшие в блюдо с соседних берез, и открылась черная, покрытая пеплом земля. По этому признаку и по тому, что нижняя часть ствола обгорела, я разгадал происхождение блюда. Прошлый год в этом лесу охотник шел зимой по следу куницы. Вероятно, она шла верхом, прыгая с дерева на дерево, оставляя на снежных ветках следы, роняя посорку. Преследование дорогого зверька увлекло, сумерки застали охотника в лесу, пришлось ночевать. Под тем деревом, где я теперь стою, жил огромный муравейник, быть может самое большое муравьиное государство в этом лесу. Охотник очистил его от снега, поджег, все государство сгорело, и остался горячий пепел. Человек улегся на теплое место, закрылся курткой, поверх завалил себя пеплом, уснул, а на рассвете дальше пошел за куницей. Весной в то блюдо, где был муравейник, налилась вода. Осенью лист соседних берез завалил его, сверху белка насыпала много шелухи от шишек, и вот теперь я пришел за пушниной.

Мне очень захотелось использовать время, ожидая белку, и написать себе что-нибудь в книжечку об этом муравейнике. Совершенно тихо, очень медленным движением руки я вынимаю из сумки книжку и карандаш. Пишу я, что муравейник этот был огромным государством, как в нашем человеческом мире Китай. И только написалось "Китай", прямо как раз в книжку падает сверху шелушка от шишки. Догадываюсь, что наверху как раз надо мной сидит белка с еловой шишкой. Она затаилась, когда я пришел, но теперь ее мучит любопытство, живой я или совсем остановился, как дерево, и ей уже не опасен. Быть может, даже она нарочно для пробы пустила на меня шелушку, подождала немного и другую пустила и третью. Ее мучит любопытство, она больше теперь, пока не выяснит, никуда не уйдет. Я продолжаю писать о великом государстве муравьев, созданном великим муравьиным трудом: что вот пришел великан и, чтобы переночевать, истратил все государство. В это время белка бросила целую шишку и чуть не выбила у меня книжку из рук. Уголком глаза я вижу, как она осторожно спускается с сучка на сучок, ближе, ближе и вот прямо из-за спины поверх плеча моего смотрит, дурочка, в мои строки о великане, истратившем для ночевки в лесу муравьиное государство.


Это вышло не из страха, что-то ни с чем не сообразное ворвалось в мой великий концерт, и я поспешил уйти из дикого леса, где кто-то безобразно храпит.

Когда я проходил по деревне, то везде храпели люди, животные, все было слышно на улице, на все это я обращал внимание после того лесного храпа. Дома у нас в кладовке диким храпом заливался Сережа, хозяйский сын, в чулане же Домна Ивановна со всей семьей. Но самое странное: я услышал среди храпа крупных животных на дворе тончайший храп еще каких-то существ и открыл ори свете электрического фонарика, что это гуси и куры храпели…

И даже во сне я не избавился от храпа. Мне, как это бывает иногда во сне, вспомнилось такое, что, казалось бы, никогда не вернется на свет. В эту ночь вернулись все мои старые птичьи сны…

И вдруг понял, что ведь это в лесу не кто другой, а глухарь храпел, и непременно же он! Я вскочил, поставил себе самовар, напился чаю, взял ружье и отправился в лес на старое место. К тому же самому дереву я прислонился спиной и замер в ожидании рассвета. Теперь, после кур, гусей, мой слух разбирал отчетливо не только храп сидящего надо мной глухаря, но даже и соседнего.

Когда известная вестница зари пикнула и стало белеть, храп прекратился. Открылось и окошечко в моей осинке, но голова не показывалась. Вставало безоблачное утро, и очень быстро светлело. Соседний глухарь шевельнулся и тем открыл себя: я видел его всего хорошо. Он, проснувшись, голову свою на длинной шее бросил, как кулак, в одну сторону, в другую, потом вдруг раскрыл весь хвост веером, как на току. Я слыхал от людей об осенних токах и подумал, не запоет ли он. Но нет, хвост собрался, опустился, и глухарь очень часто стал доставать листы. В это самое время, вероятно, мой глухарь начал рвать, потому что вдруг я увидел в окошке его голову с бородкой. Он был так отлично убит, что внизу совсем даже и не шевельнулся, только лапами мог впиться крепко в кору осины, – вот и все! А стронутые им листья еще долго слетали. Теперь, раздумывая о храпе, я полагаю, что это дыхание большой птицы, выходящее из-под крыла, треплет звучно каким-нибудь перышком. А впрочем, верно я даже не знаю, спят ли действительно глухари непременно с запрятанной под крылом головой. Я это с домашних птиц беру. Догадок и басен много, а действительная жизнь леса так еще мало понятна.

Умершее озеро

Тихо в золотистых лесах, тепло, как летом, паутина легла на поля, сухая листва громко шумит под ногами, птицы далеко взлетают вне выстрела, русак пустил столб пыли на дороге. Я вышел рано из дому и головную боль свою уходил до того, что лишился способности думать. Мог я только следить за движениями собаки, держать ружье наготове да иногда поглядывать еще на стрелку компаса. Мало-помалу я захожу так далеко, что стрелка компаса смотрит не через мой дом, и так я вступаю в совершенно мне неведомый край. Долго я продирался через густейшую заросль, и вдруг мне открылось в больших дремучих золотых лесах совершенно круглое умершее озеро. Я долго сидел и смотрел в эти закрытые глаза земли.

Вечером почти вдруг перемена погоды: в лесу за стеной будто огромный самовар закипел, это дождь и ветер раздевают деревья. В эту ночь, согласно всем моим приметам и записям, должен лететь гусь.

Первый зазимок

Ночь тихая, лунная, прихватил мороз, и на первом рассвете выпал зазимок. По голым деревьям бегали белки. Вдали как будто токовал тетерев, я уже хотел было его скрадывать, как вдруг разобрал: не тетерев это токовал, а по ветру с далекого шоссе так доносился ко мне тележный кат.

День пестрый, то ярко солнце светит, то снег летит. В десятом часу утра на болотах еще оставался тонкий слой льда, на пнях самые белые скатерти и на белом красные листики осины лежат, как кровавые блюдца. Поднялся гаршнеп в болоте и скрылся в метели.

Гуси пасутся. В полумраке стою неподвижно лицом к вечерней заре. Были слышны крики пролетающих гусей, мелькнула стайка чирков и еще каких-то больших уток. Каждый раз явление птиц так волновало меня, что я бросал свою мысль и потом с трудом опять находил ее. Эта мысль была о том, что вот как отлично это придумано – устроить нам жизнь каждому из нас так, чтобы не очень долго жилось, и нельзя никак успеть все захватить самому, все без остатка, отчего каждому из нас и представляется мир бесконечным в своем разнообразии.

Гуси-лебеди

Ночь была ясная, звездно-лунная. Сильный мороз. Утром все белое. Гуси пасутся на своих местах. Прибавился новый караван, и всего стало летать с озера на поле штук двести. Тетерева до полудня были все на деревьях и бормотали. Потом небо закрылось, стало мозгло и холодно.

После обеда опять явилось солнце, и до вечера было прекрасно. Мы радовались нашим уцелевшим от общего разгрома двум золотым березкам. Ветер был, однако, северный, озеро лежало черное и свирепое. Прилетел целый караван лебедей. Слышал, что лебеди очень долго держатся у нас, и когда уже так замерзнет, что останется только небольшая середка и уже обозы зимней дорогой едут прямой дорогой по льду, слышно бывает ночью во тьме в тишине, как там на середине где-то густо разговаривают, думаешь – люди, а то лебеди на незамерзшей середочке между собой.

Вечером из оврага я подобрался к гусям очень близко и мог бы из дробовика произвести у них настоящий разгром, но, пока лез по круче, приустал, сердце слишком сильно билось, а может быть, просто хотелось поозорничать. Был пень у самого верха оврага, и я сел на него так, что поднять только голову и покажется ржанище с гусями, ближайшее от меня – в десяти шагах. Ружье было приготовлено, мне казалось, что даже при внезапном взлете им без больших потерь нельзя от меня улететь, и я закурил папироску, очень осторожно выпуская дым, рассеивая его ладонью у самых губ. Между тем за этим маленьким польцем была другая балка, и оттуда совершенно так же, как и я, пользуясь сумерками, к гусям подползала лисица. Я не успел ружья поднять, как целая огромная стая гусей снялась и стала вне выстрела. Еще хорошо, что я догадался о лисице и не сразу высунул голову. Она ходила, как собака, по гусиным следам, заметно все ближе и ближе подвигаясь ко мне. Я устроился, утвердил локти, примерился глазом, тихонечко свистнул мышкой – она посмотрела сюда, свистнул другой раз, она пошла на меня…

Тень человека

Утренняя луна. Восток закрыт. Все-таки наконец из-под одеяла показывается полоска зари, а возле луны остаются голубые поляны.

Озеро как будто было покрыто льдинами, так странно и сердито разрушались туманы. Кричали деревенские петухи и лебеди.

Я плохой музыкант, но мне думается, у лебедей верхняя октава журавлиная – тот самый их крик, которым они по утрам на болотах как будто вызывают свет, а нижняя октава гусиная, баском-говорком.

Не знаю, наверно, от луны или от зари на голубых полянках вверху я наконец заметил грачей, и потом скоро оказалось, все небо было ими покрыто – грачами и галками: грачи маневрировали перед отлетом, галки, по своему обыкновению, их провожали. Где бы это узнать, почему галки всегда провожают грачей? Было время, когда я думал, что все на свете известно и только я, горемыка, ничего не знаю, а потом оказалось, что в живой природе ученые часто не знают даже самого простого.

Поняв это, я стал в таких случаях всегда сам что-нибудь сочинять. Так вот о галках думаю, что птичья душа, как волна: в их быту какой-нибудь толчок передается из рода в род, как волна волне передает удар камня, брошенного в воду. Вот, может быть, при первом толчке грачи и галки собирались было вместе лететь, но грачи улетели, а галки раздумали. И так до сих пор из рода в род они повторяют одно и то же: соберутся вместе лететь и вернутся назад, когда проводят грачей.

Но может быть и еще проще: так недавно еще мы узнали, что некоторые из наших ворон являются перелетными. Почему же и некоторые из галок не могут улетать вместе с грачами?

Подул утренний ветер и свалил мою елочку, поставленную среди поля, чтобы можно было из-за нее подползти к гусям. Я пошел ее ставить, но как раз в тот момент, когда я поставил ее, показались гуси. Добросовестно я ползал вокруг елочки, прячась от гусей, но они сделали несколько кругов, елочка все казалась им подозрительной, да так и улетели подальше и расселись возле Дубовиц. Я стал к ним подползать из-за большого куста ивы посредине поля. На жнивье лежал белый мороз, и тень моя на белом выползала раньше меня, долго я не замечал ее, но вдруг в ужасе заметил, что она, огромная, страшная, подбирается к самым гусям. Страшная тень человека на белом морозе дрогнула, начался переполох у гусей, и вдруг все они с криком в двести голосов, из которых каждый был не слабее человеческого «ура!» при атаке, бросились прямо на мой куст. Я успел прыгнуть внутрь куста и в прогалочек навстречу длинным шеям высунуть двойной ствол.

Дерево верхней своей мутовкой, как ладонью, забирало падающий снег, и такой от этого вырос ком, что вершина березы стала гнуться. И случилось, в оттепель падал опять снег и прилипал к тому кому, и ветка верхняя с комом согнула аркой все дерево, пока, наконец, вершина с тем огромным комом не погрузилась в снег на земле и этим не была закреплена до самой весны. Под этой аркой всю зиму проходили звери и люди изредка на лыжах. Рядом гордые ели смотрели сверху на согнутую березу, как смотрят люди, рожденные повелевать, на своих подчиненных.

Весной береза возвратилась к тем елям, и если бы в эту особенно снежную зиму она не согнулась, то потом и зимой и летом она оставалась бы среди елей, но раз уж согнулась, то теперь при самом малом снеге она наклонялась и в конце концов непременно каждый год аркой склонялась над тропинкой.

Страшно бывает в снежную зиму войти в молодой лес: да ведь и невозможно войти. Там, где летом шел по широкой дорожке, теперь через эту дорожку лежат согнутые деревья, и так низко, что только зайцу под ними и пробежать...

Лисичкин хлеб

Однажды я проходил в лесу целый день и под вечер вернулся домой с богатой добычей. Снял с плеч тяжелую сумку и стал свое добро выкладывать на стол.

Это что за птица? - спросила Зиночка.

Терентий, - ответил я.

И рассказал ей про тетерева: как он живет в лесу, как бормочет весной, как березовые почки клюет, ягодки осенью в болотах собирает, зимой греется от ветра под снегом. Рассказал ей тоже про рябчика, показал ей, что серенький, с хохолком, и посвистел в дудочку по-рябчиному и ей дал посвистеть. Еще я высыпал на стол много белых грибов и красных, и черных. Еще у меня была в кармане кровавая ягодка костяника, и голубая черника, и красная брусника. Еще я принес с собой ароматный комочек сосновой смолы, дал понюхать девочке и сказал, что этой смолкой деревья лечатся.

Кто же их там лечит? - спросила Зиночка.

Сами лечатся, - ответил я. - Придет, бывает, охотник, захочется ему отдохнуть, он и воткнет топор в дерево и на топор сумку повесит, а сам ляжет под деревом. Поспит, отдохнет. Вынет из дерева топор, сумку наденет, уйдет. А из ранки от топора из дерева побежит эта ароматная смолка и ранку эту затянет.

Тоже нарочно для Зиночки принес я разных чудесных трав по листику, по корешку, по цветочку: кукушкины слезки, валерьянка, петров крест, заячья капуста. И как раз под заячьей капустой лежал у меня кусок черного хлеба: со мной это постоянно бывает, что, когда не возьму хлеба в лес - голодно, а возьму - забуду съесть и назад принесу. А Зиночка, когда увидала у меня под заячьей капустой черный хлеб, так и обомлела:

Откуда же это в лесу взялся хлеб?

Что же тут удивительного? Ведь есть же там капуста!

Заячья...

А хлеб - лисичкин. Отведай. Осторожно попробовала и начала есть:

Хороший лисичкин хлеб!

И съела весь мои черный хлеб дочиста. Так и пошло у нас: Зиночка, копуля такая, часто и белый-то хлеб не берет, а как я из леса лисичкин хлеб принесу, съест всегда его весь и похвалит:

Лисичкин хлеб куда лучше нашего!

Голубые тени

Возобновилась тишина, морозная и светлая. Вчерашняя пороша лежит по насту, как пудра со сверкающими блестками. Наст нигде не проваливается и на поле, на солнце, держит еще лучше, чем в тени. Каждый кустик старого полынка, репейника, былинки, травинки, как в зеркале, глядится в эту сверкающую порошу и видит себя голубым и прекрасным.

Тихий снег

Говорят о тишине: «Тише воды, ниже травы...» Но что может быть тише падающего снега! Вчера весь день падал снег, и как будто это он с небес принес тишину... И всякий звук только усиливал ее: петух заорал, ворона звала, дятел барабанил, сойка пела всеми голосами, но тишина от всего этого росла. Какая тишина, какая благодать.

Прозрачный лед

Хорошо смотреть на тот прозрачный лед, где мороз не наделал цветов и не закрыл ими воду. Видно, как ручей под этим тончайшим льдом гонит огромное стадо пузырей, и выгоняет их из-под льда на открытую воду, и мчит их с большой быстротой, как будто они где-то ему очень нужны и надо успеть их всех согнать в одно место.

Журка

Раз было у нас - поймали мы молодого журавля и дали ему лягушку. Он её проглотил. Дали другую - проглотил. Третью, четвёртую, пятую, а больше тогда лягушек у нас под рукой не было.

Умница! - сказала моя жена и спросила меня; - А сколько он может съесть их? Десять может?

Десять, - говорю, - может.

А ежели двадцать?

Двадцать, - говорю, - едва ли...

Подрезали мы этому журавлю крылья, и стал он за женой всюду ходить. Она корову доить - и Журка с ней, она в огород - и Журке там надо... Привыкла к нему жена... и без него ей уж скучно, без него никуда. Но только ежели случится -- нет его, крикнет только одно: «Фру-фру!», и он к ней бежит. Такой умница!

Так живёт у нас журавль, а подрезанные крылья его всё растут и растут.

Раз пошла жена за водой вниз, к болоту, и Журка за ней. Лягушонок небольшой сидел у колодца и прыг от Журки в болото. Журка за ним, а вода глубокая, и с берега до лягушонка не дотянешься. Мах-мах крыльями Журка и вдруг полетел. Жена ахнула - и за ним. Мах-мах руками, а подняться не может. И в слёзы, и к нам: «Ах, ах, горе какое! Ах, ах!» Мы все прибежали к колодцу. Видим - Журка далеко, на середине нашего болота сидит.

Фру-фру! - кричу я.

И все ребята за мной тоже кричат:

Фру-фру!

И такой умница! Как только услыхал он это наше «фру-фру», сейчас мах-мах крыльями и прилетел. Тут уж жена себя не помнит от радости, велит ребятам бежать скорее за лягушками. В этот год лягушек было множество, ребята скоро набрали два картуза. Принесли ребята лягушек, стали давать и считать. Дали пять - проглотил, дали десять - проглотил, двадцать и тридцать, - да так вот и проглотил за один раз сорок три лягушки.

Беличья память

Сегодня, разглядывая на снегу следы зверушек и птиц, вот что я по этим следам прочитал: белка пробилась сквозь снег в мох, достала там с осени спрятанные два ореха, тут же их съела - я скорлупки нашёл. Потом отбежала десяток метров, опять нырнула, опять оставила на снегу скорлупу и через несколько метров сделала третью полазку.

Что за чудо? Нельзя же подумать, чтобы она чуяла запах ореха через толстый слой снега и льда. Значит, помнила с осени о своих орехах и точное расстояние между ними.

Но самое удивительное - она не могла отмеривать, как мы, сантиметры, а прямо на глаз с точностью определяла, ныряла и доставала. Ну как было не позавидовать беличьей памяти и смекалке!

Лесной доктор

Мы бродили весной в лесу и наблюдали жизнь дупляных птиц: дятлов, сов. Вдруг в той стороне, где у нас раньше было намечено интересное дерево, мы услышали звук пилы. То была, как нам говорили, заготовка дров из сухостойного леса для стеклянного завода. Мы побоялись за наше дерево, поспешили на звук пилы, но было уже поздно: наша осина лежала, и вокруг её пня было множество пустых еловых шишек. Это всё дятел отшелушил за долгую зиму, собирал, носил на эту осинку, закладывал между двумя суками своей мастерской и долбил. Около пня, на срезанной нашей осине, два паренька только и занимались тем, что пилили лес.

Эх вы, проказники! - сказали мы и указали им на срезанную осину. - Вам велено сухостойные деревья, а вы что сделали?

Дятел дырки наделал, - ответили ребята. - Мы поглядели и, конечно, спилили. Всё равно пропадёт.

Стали все вместе осматривать дерево. Оно было совсем свежее, и только на небольшом пространстве, не более метра в длину, внутри ствола прошёл червяк. Дятел, очевидно, выслушал осину, как доктор: выстукал её своим клювом, понял пустоту, оставляемую червём, и приступил к операции извлечения червя. И второй раз, и третий, и четвёртый... Нетолстый ствол осины походил на свирель с клапанами. Семь дырок сделал «хирург» и только на восьмой захватил червяка, вытащил и спас осину.

Мы вырезали этот кусок, как замечательный экспонат для музея.

Видите, - сказали мы ребятам, - дятел - это лесной доктор, он спас осину, и она бы жила и жила, а вы её срезали.

Пареньки подивились.

Белый ожерелок

Слышал я в Сибири, около озера Байкал, от одного гражданина про медведя и, признаюсь, не поверил. Но он меня уверял, что об этом случае в старое время даже в сибирском журнале было напечатано под заглавием: «Человек с медведем против волков».

Жил на берегу Байкала один сторож, рыбу ловил, белок стрелял. И вот раз будто бы видит в окошко этот сторож – бежит прямо к избе большой медведь, а за ним гонится стая волков. Вот-вот бы и конец медведю. Он, мишка этот, не будь плох, в сени, дверь за ним сама закрылась, а он еще на нее лапу и сам привалился. Старик, поняв это дело, снял винтовку со стены и говорит:

– Миша, Миша, подержи!

Волки лезут на дверь, а старик выцеливает волка в окно и повторяет:

– Миша, Миша, подержи!

Так убил одного волка, и другого, и третьего, все время приговаривая:

– Миша, Миша, подержи!

После третьего стая разбежалась, а медведь остался в избе зимовать под охраной старика. Весной же, когда медведи выходят из своих берлог, старик будто бы надел на этого медведя белый ожерелок и всем охотникам наказал, чтобы медведя этого – с белым ожерелком – никто не стрелял: этот медведь – его друг.

Беляк

Прямой мокрый снег всю ночь в лесу наседал на сучки, обрывался, падал, шелестел.

Шорох выгнал белого зайца из лесу, и он, наверно, смекнул, что к утру черное поле сделается белым и ему, совершенно белому, можно спокойно лежать. И он лег на поле недалеко от леса, а недалеко от него, тоже как заяц, лежал выветренный за лето и побеленный солнечными лучами череп лошади.

К рассвету все поле было покрыто, и в белой безмерности исчезли и белый заяц и белый череп.

Мы чуть-чуть запоздали, и, когда пустили гончую, следы уже начали расплываться.

Когда Осман начал разбирать жировку, все-таки можно было с трудом отличать форму лапы русака от беляка: он шел по русаку. Но не успел Осман выпрямить след, как все совершенно растаяло на белой тропе, а на черной потом не оставалось ни вида, ни запаха.

Мы махнули рукой на охоту и стали опушкой леса возвращаться домой.

– Посмотри в бинокль, – сказал я товарищу, – что это белеется там на черном поле и так ярко.

– Череп лошади, голова, – ответил он.

Я взял у него бинокль и тоже увидел череп.

– Там что-то еще белеет, – сказал товарищ, – смотри полевей.

Я посмотрел туда, и там, тоже как череп, ярко-белый, лежал заяц, и в призматический бинокль можно даже было видеть на белом черные глазки. Он был в отчаянном положении: лежать – это быть всем на виду, бежать – оставлять на мягкой мокрой земле печатный след для собаки. Мы прекратили его колебание: подняли, и в тот же момент Осман, перевидев, с диким ревом пустился по зрячему.

Болото

Знаю, мало кто сиживал раннею весною на болотах в ожидании тетеревиного тока, и мало слов у меня, чтобы хоть намекнуть на все великолепие птичьего концерта в болотах перед восходом солнца. Часто я замечал, что первую ноту в этом концерте, далеко еще до самого первого намека на свет, берет кроншнеп. Это очень тонкая трель, совершенно не похожая на всем известный свист. После, когда закричат белые куропатки, зачуфыкают тетерева и токовик, иногда возле самого шалаша, заведет свое бормотанье, тут уж бывает не до кроншнепа, но потом при восходе солнца в самый торжественный момент непременно обратишь внимание на новую песню кроншнепа, очень веселую и похожую на плясовую: эта плясовая так же необходима для встречи солнца, как журавлиный крик.

Раз я видел из шалаша, как среди черной петушиной массы устроился на кочке серый кроншнеп, самка; к ней прилетел самец и, поддерживая себя в воздухе взмахами своих больших крыльев, ногами касался спины самки и пел свою плясовую. Тут, конечно, весь воздух дрожал от пения всех болотных птиц, и, помню, лужа при полном безветрии вся волновалась от множества пробудившихся в ней насекомых.

Вид очень длинного и кривого клюва кроншнепа всегда переносит мое воображение в давно прошедшее время, когда не было еще на земле человека. Да и все в болотах так странно, болота мало изучены, совсем не тронуты художниками, в них всегда себя чувствуешь так, будто человек на земле еще и не начинался.

Как-то вечером я вышел в болота промять собак. Очень парило после дождя перед новым дождем. Собаки, высунув языки, бегали и время от времени ложились, как свиньи, брюхом в болотные лужи. Видно, молодежь еще не вывелась и не выбиралась из крепей на открытое место, и в наших местах, переполненных болотной дичью, теперь собаки не могли ничего причуять и на безделье волновались даже от пролетающих ворон. Вдруг показалась большая птица, стала тревожно кричать и описывать вокруг нас большие круги. Прилетел и другой кроншнеп и тоже стал с криком кружиться, третий, очевидно, из другой семьи, пересек круг этих двух, успокоился и скрылся. Мне нужно было в свою коллекцию достать яйцо кроншнепа, и, рассчитывая, что круги птиц непременно будут уменьшаться, если я буду приближаться к гнезду, и увеличиваться, если удаляться, я стал, как в игре с завязанными глазами, по звукам бродить по болоту. Так мало-помалу, когда низкое солнце стало огромным и красным в теплых, обильных болотных испарениях, я почувствовал близость гнезда: птицы нестерпимо кричали и носились так близко от меня, что на красном солнце я видел ясно их длинные, кривые, раскрытые для постоянного тревожного крика носы. Наконец, обе собаки, схватив верхним чутьем, сделали стойку. Я зашел в направлении их глаз и носов и увидел прямо на желтой сухой полоске мха, возле крошечного кустика, без всяких приспособлений и прикрытия лежащие два большие яйца. Велев собакам лежать, я с радостью оглянулся вокруг себя, комарики сильно покусывали, но я к ним привык.

Как хорошо мне было в неприступных болотах и какими далекими сроками земли веяло от этих больших птиц с длинными кривыми носами, на гнутых крыльях пересекающих диск красного солнца!

Я уже хотел было наклониться к земле, чтобы взять себе одно из этих больших прекрасных яиц, как вдруг заметил, что вдали по болоту, прямо на меня шел человек. У него не было ни ружья, ни собаки и даже палки в руке, никому никуда отсюда пути не было, и людей таких я не знал, чтобы тоже, как я, могли под роем комаров с наслаждением бродить по болоту. Мне было так же неприятно, как если бы, причесываясь перед зеркалом и сделав при этом какую-нибудь особенную рожу, вдруг заметил в зеркале чей-то чужой изучающий глаз. Я даже отошел от гнезда в сторону и не взял яйца, чтобы человек этот своими расспросами не спугнул мне, я это чувствовал, дорогую минуту бытия. Я велел собакам встать и повел их на горбинку. Там я сел на серый, до того сверху покрытый желтыми лишайниками камень, что и селось нехолодно. Птицы, как только я отошел, увеличили свои круги, но следить за ними с радостью больше я не мог. В душе родилась тревога от приближения незнакомого человека. Я уже мог разглядеть его: пожилой, очень худощавый, шел медленно, наблюдая внимательно полет птиц. Мне стало легче, когда я заметил, что он изменил направление и пошел к другой горушке, где и сел на камень, и тоже окаменел. Мне даже стало приятно, что там сидит такой же, как я, человек, благоговейно внимающий вечеру. Казалось, мы без всяких слов отлично понимали друг друга, и для этого не было слов. С удвоенным вниманием смотрел я, как птицы пересекают красный солнечный диск; странно располагались при этом мои мысли о сроках земли и о такой коротенькой истории человечества; как, правда, все скоро прошло.

Солнце закатилось. Я оглянулся на своего товарища, но его уже не было. Птицы успокоились, очевидно, сели на гнезда. Тогда, велев собакам, крадучись, идти назади, я стал неслышными шагами подходить к гнезду: не удастся ли, думал я, увидеть вплотную интересных птиц. По кустику я точно знал, где гнездо, и очень удивлялся, как близко подпускают меня птицы. Наконец, я подобрался к самому кустику и замер от удивления: за кустиком все было пусто. Я тронул мох ладонью: он был еще теплый от лежавших на нем теплых яиц.

Я только посмотрел на яйца, и птицы, боясь человеческого глаза, поспешили их спрятать подальше.

Верхоплавка

На воде дрожит золотая сеть солнечных зайчиков. Темно-синие стрекозы в тростниках и елочках хвоща. И у каждой стрекозы есть своя хвощевая елочка или тростинка: слетит и на нее непременно возвращается.

Очумелые вороны вывели птенцов и теперь сидят, отдыхают.

Листик, самый маленький, на паутинке спустился к реке и вот крутится, вот-то крутится.

Так я еду тихо вниз по реке на своей лодочке, а лодочка у меня чуть потяжеле этого листика, сложена из пятидесяти двух палочек и обтянута парусиной. Весло к ней одно – длинная палка, и на концах по лопаточке. Каждую лопаточку окунаешь попеременно с той и другой стороны. Такая легкая лодочка, что не нужно никакого усилия: тронул воду лопаточкой, и лодка плывет, и до того неслышно плывет, что рыбки ничуть не боятся.

Чего, чего только не увидишь, когда тихо едешь на такой лодочке по реке!

Вот грач, перелетая над рекой, капнул в воду, и это известково-белая капля, тукнув по воде, сразу же привлекла внимание мелких рыбок-верхоплавок. В один миг вокруг грачиной капли собрался из верхоплавок настоящий базар. Заметив это сборище, крупный хищник – рыба-шелеспер – подплыл и хвать своим хвостом по воде с такою силой, что оглушенные верхоплавки перевернулись вверх животами. Они бы через минуту ожили, но шелеспер не дурак какой-нибудь, он знает, что не так-то часто случается, что грач капнет и столько дурочек соберется вокруг одной капли: хвать одну, хвать другую, – много поел, а какие успели убраться, впредь будут жить, как ученые, и если сверху им капнет что-нибудь хорошее, будут глядеть в оба, не пришло бы им снизу чего-нибудь скверного.

Говорящий грач

Расскажу случай, который был со мной в голодном году. Повадился ко мне на подоконник летать желторотый молодой грачонок. Видно, сирота был. А у меня в то время хранился целый мешок гречневой крупы. Я и питался все время гречневой кашей. Вот, бывало, прилетит грачонок, я посыплю ему крупы и спрашиваю;

Кашки хочешь, дурашка?

Поклюет и улетит. И так каждый день, весь месяц. Хочу я добиться, чтобы на вопрос мой: "Кашки хочешь, дурашка?", он сказал бы: "Хочу".

А он только желтый нос откроет и красный язык показывает.

Ну ладно, - рассердился я и забросил ученье.

К осени случилась со мной беда. Полез я за крупой в сундук, а там нет ничего. Вот как воры обчистили: половинка огурца была на тарелке, и ту унесли. Лег я спать голодный. Всю ночь вертелся. Утром в зеркало посмотрел, лицо все зеленое стало.

"Стук, стук!" - кто-то в окошко.

На подоконнике грач долбит в стекло.

"Вот и мясо!" - явилась у меня мысль.

Открываю окно - и хвать его! А он прыг от меня на дерево. Я в окно за ним к сучку. Он повыше. Я лезу. Он выше и на самую макушку. Я туда не могу; очень качается. Он же, шельмец, смотрит на меня сверху и говорит:

Хо-чешь, каш-ки, ду-раш-ка?

Ёж

Раз шёл я по берегу нашего ручья и под кустом заметил ежа. Он тоже заметил меня, свернулся и затукал: тук-тук-тук. Очень похоже было, как если бы вдали шёл автомобиль. Я прикоснулся к нему кончиком сапога - он страшно фыркнул и поддал своими иголками в сапог.

А, ты так со мной! - сказал я и кончиком сапога спихнул его в ручей.

Мгновенно ёж развернулся в воде и поплыл к берегу, как маленькая свинья, только вместо щетины на спине были иголки. Я взял палочку, скатил ею ежа в свою шляпу и понёс домой.

Мышей у меня было много. Я слышал - ёжик их ловит, и решил: пусть он живёт у меня и ловит мышей.

Так положил я этот колючий комок посреди пола и сел писать, а сам уголком глаза всё смотрю на ежа. Недолго он лежал неподвижно: как только я затих у стола, ёжик развернулся, огляделся, туда попробовал идти, сюда, выбрал себе наконец место под кроватью и там совершенно затих.

Когда стемнело, я зажёг лампу, и - здравствуйте! - ёжик выбежал из-под кровати. Он, конечно, подумал на лампу, что это луна взошла в лесу: при луне ежи любят бегать по лесным полянкам.

И так он пустился бегать по комнате, представляя, что это лесная полянка.

Я взял трубку, закурил и пустил возле луны облачко. Стало совсем как в лесу: и луна и облако, а ноги мои были как стволы деревьев и, наверное, очень нравились ёжику: он так и шнырял между ними, понюхивая и почёсывая иголками задники у моих сапог.

Прочитав газету, я уронил её на пол, перешёл в кровать и уснул.

Сплю я всегда очень чутко. Слышу- какой-то шелест у меня в комнате. Чиркнул спичкой, зажёг свечу и только заметил, как ёж мелькнул под кровать. А газета лежала уже не возле стола, а посредине комнаты. Так я и оставил гореть свечу и сам не сплю, раздумывая:

„Зачем это ёжику газета понадобилась?" Скоро мой жилец выбежал из-под кровати - и прямо к газете; завертелся возле неё, шумел, шумел, наконец, ухитрился: надел себе как-то на колючки уголок газеты и потащил её, огромную, в угол.

Тут я и понял его: газета ему была как в лесу сухая листва, он тащил её себе для гнезда. И, оказалось, правда: в скором времени ёж весь обернулся газетой и сделал себе из неё настоящее гнездо. Кончив это важное дело, он вышел из своего жилища и остановился против кровати, разглядывая свечу-луну.

Я подпустил облака и спрашиваю:

Что тебе ещё надо? Ёжик не испугался.

Пить хочешь?

Я встал. Ёжик не бежит.

Взял я тарелку, поставил на пол, принёс ведро с водой и то налью воды в тарелку, то опять волью в ведро, и так шумлю, будто это ручеёк поплёскивает.

Ну иди, иди.- говорю. - Видишь, я для тебя и луну устроил, и облака пустил, и вот тебе вода...

Смотрю: будто двинулся вперёд. А я тоже немного подвинул к нему своё озеро. Он двинется, и я двину, да так и сошлись.

Пей, - говорю окончательно. Он и залакал. А я так легонько по колючкам рукой провёл, будто погладил, и всё приговариваю:

Хороший ты малый, хороший! Напился ёж, я говорю:

Давай спать. Лёг и задул свечу.

Вот не знаю, сколько я спал, слышу: опять у меня в комнате работа.

Зажигаю свечу, и что же вы думаете? Ёжик бежит по комнате, и на колючках у него яблоко. Прибежал в гнездо, сложил его там и за другим бежит в угол, а в углу стоял мешок с яблоками и завалился. Вот ёж подбежал, свернулся около яблок, дёрнулся и опять бежит, на колючках другое яблоко тащит в гнездо.

Так вот и устроился у меня жить ёжик. А сейчас я, как чай пить, непременно его к себе на стол и то молока ему налью в блюдечко - выпьет, то булочки дам - съест.

Золотой луг

У нас с братом, когда созревают одуванчики, была с ними постоянная забава. Бывало, идем куда-нибудь на свой промысел - он впереди, я в пяту.

Сережа! - позову я его деловито. Он оглянется, а я фукну ему одуванчиком прямо в лицо. За это он начинает меня подкарауливать и тоже, как зазеваешься, фукнет. И так мы эти неинтересные цветы срывали только для забавы. Но раз мне удалось сделать открытие.

Мы жили в деревне, перед окном у нас был луг, весь золотой от множества цветущих одуванчиков. Это было очень красиво. Все говорили: Очень красиво! Луг - золотой.

Однажды я рано встал удить рыбу и заметил, что луг был не золотой, а зеленый. Когда же я возвращался около полудня домой, луг был опять весь золотой. Я стал наблюдать. К вечеру луг опять позеленел. Тогда я пошел, отыскал, одуванчик, и оказалось, что он сжал свои лепестки, как все равно если бы у вас пальцы со стороны ладони были желтые и, сжав в кулак, мы закрыли бы желтое. Утром, когда солнце взошло, я видел, как одуванчики раскрывают свои ладони, и от этого луг становился опять золотым.

С тех пор одуванчик стал для нас одним из самых интересных цветов, потому что спать одуванчики ложились вместе с нами, детьми, и вместе с нами вставали.


Синий лапоть

Через наш большой лес проводят шоссе с отдельными путями для легковых машин, для грузовиков, для телег и для пешеходов. Сейчас пока для этого шоссе только лес вырубили коридором. Хорошо смотреть вдоль по вырубке: две зеленые стены леса и небо в конце. Когда лес вырубали, то большие деревья куда-то увозили, мелкий же хворост – грачевник – собирали в огромные кучи. Хотели увезти и грачевник для отопления фабрики, но не управились, и кучи по всей широкой вырубке остались зимовать.

Осенью охотники жаловались, что зайцы куда-то пропали, и некоторые связывали это исчезновение зайцев с вырубкой леса: рубили, стучали, гомонили и распугали. Когда же налетела пороша и по следам можно было разгадать все заячьи проделки, пришел следопыт Родионыч и ска– зал:

– Синий лапоть весь лежит под кучами Грачевника.

Родионыч, в отличие от всех охотников, зайца называл не "косым чертом", а всегда "синим лаптем"; удивляться тут нечему: ведь на черта заяц не более похож, чем на лапоть, а если скажут, что синих лаптей не бывает на свете, то я скажу, что ведь и косых чертей тоже не бывает.

Слух о зайцах под кучами мгновенно обежал весь наш городок, и под выходной день охотники во главе с Родионычем стали стекаться ко мне.

Рано утром, на самом рассвете, вышли мы на охоту без собак: Родионыч был такой искусник, что лучше всякой гончей мог нагнать зайца на охотника. Как только стало видно настолько, что можно было отличить следы лисьи от заячьих, мы взяли заячий след, пошли по нему, и, конечно, он привел нас к одной куче грачевника, высокой, как наш деревянный дом с мезонином. Под этой кучей должен был лежать заяц, и мы, приготовив ружья, стали все кругом.

– Давай, – сказали мы Родионычу.

– Вылезай, синий лапоть! – крикнул он и сунул длинной палкой под кучу.

Заяц не выскочил. Родионыч оторопел. И, подумав, с очень серьезным лицом, оглядывая каждую мелочь на снегу, обошел всю кучу и еще раз по большому кругу обошел: нигде не было выходного следа.

– Тут он, – сказал Родионыч уверенно. – Становитесь на места, ребятушки, он тут. Готовы?

– Давай! – крикнули мы.

– Вылезай, синий лапоть! – крикнул Родионыч и трижды пырнул под грачевник такой длинной палкой, что конец ее на другой стороне чуть с ног не сбил одного молодого охотника.

И вот – нет, заяц не выскочил!

Такого конфуза с нашим старейшим следопытом еще в жизни никогда не бывало: он даже в лице как будто немного опал. У нас же суета пошла, каждый стал по-своему о чем-то догадываться, во все совать свой нос, туда-сюда ходить по снегу и так, затирая все следы, отнимать всякую возможность разгадать проделку умного зайца.

И вот, вижу, Родионыч вдруг просиял, сел, довольный, на пень поодаль от охотников, свертывает себе папироску и моргает, вот подмаргивает мне и подзывает к себе. Смекнув дело, незаметно для всех подхожу к Родионычу, а он мне показывает наверх, на самый верх засыпанной снегом высокой кучи грачевника.

– Гляди, – шепчет он, – синий-то лапоть какую с нами штуку играет.

Не сразу на белом снегу разглядел я две черные точки – глаза беляка и еще две маленькие точки – черные кончики длинных белых ушей. Это голова торчала из-под грачевника и повертывалась в разные стороны за охотниками: куда они, туда и голова.

Стоило мне поднять ружье – и кончилась бы в одно мгновение жизнь умного зайца. Но мне стало жалко: мало ли их, глупых, лежит под кучами!..

Родионыч без слов понял меня. Он смял себе из снега плотный комочек, выждал, когда охотники сгрудились на другой стороне кучи, и, хорошо наметившись, этим комочком пустил в зайца.

Никогда я не думал, что наш обыкновенный заяц-беляк, если он вдруг встанет на куче, да еще прыгнет вверх аршина на два, да объявится на фоне неба, – что наш же заяц может показаться гигантом на огромной скале!

А что стало с охотниками? Заяц ведь прямо к ним с неба упал. В одно мгновенье все схватились за ружья – убить-то уж очень было легко. Но каждому охотнику хотелось раньше другого убить, и каждый, конечно, хватил, вовсе не целясь, а заяц живехонький пустился в кусты.

– Вот синий лапоть! – восхищенно сказал ему вслед Родионыч.

Охотники еще раз успели хватить по кустам.

– Убит! – закричал один, молодой, горячий.

Но вдруг, как будто в ответ на "убит", в дальних кустах мелькнул хвостик; этот хвостик охотники почему-то всегда называют цветком.

Синий лапоть охотникам из далеких кустов только своим "цветком" помахал.



просмотров